Анализ произведения письма русского путешественника карамзина.

Николай Михайлович Карамзин

Письма русского путешественника


Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платьи, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведении, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной.

С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д*, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек (Его уже нет в здешнем свете.) открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить векселя. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hotel de Petersbourg». Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь её в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает – и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки: «У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам – вот наш дом – батюшка и матушка приказали вас просить к себе». – «Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр». – «К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!» Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей – разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого, этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли ось, и все было готово. «Нет, еще постойте!» – сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. «Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его». – «Бог с вами!» – примолвил хозяин, пожав мою руку, – бог с вами!» Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. – Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера! (Один из моих приятелей, будучи в Нарве, читал Крамеру сие письмо – он был доволен – я еще больше!) Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей! -

© ООО «Издательство АСТ», 2018

* * *

Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

Часть первая

1

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной. С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!

2

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить векселя. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

3

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hôtel de Pétersbourg» . Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь её в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает – и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки: «У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам – вот наш дом – батюшка и матушка приказали вас просить к себе». – «Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр». – «К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!» Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей – разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли ось, и все было готово. «Нет, еще постойте!» – сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. «Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его». – «Бог с вами! – примолвил хозяин, пожав мою руку, – бог с вами!» Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. – Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера! Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей! – Почта от Нарвы до Риги называется немецкою, для того что комиссары на станциях немцы. Почтовые домы везде одинакие – низенькие, деревянные, разделенные на две половины: одна для проезжих, а в другой живет сам комиссар, у которого можно найти все нужное для утоления голода и жажды. Станции маленькие; есть по двенадцати и десяти верст. Вместо ямщиков ездят отставные солдаты, из которых иные помнят Миниха; рассказывая сказки, забывают они погонять лошадей, и для того приехал я сюда из Петербурга не прежде, как в пятый день. На одной станции за Дерптом надлежало мне ночевать: Г. З., едущий из Италии, забрал всех лошадей. Я с полчаса говорил с ним и нашел в нем любезного человека. Он настращал меня песчаными прусскими дорогами и советовал лучше ехать через Польшу и Вену; однако ж мне не хочется переменить своего плана. Пожелав ему счастливого пути, бросился я на постелю; но не мог заснуть до самого того времени, как чухонец пришел мне сказать, что кибитка для меня впряжена.

Я не приметил никакой розницы между эстляндцами и лифляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны; имеют в себе мало собственного, много немецких и даже несколько славянских слов. Я заметил, что они все немецкие слова смягчают в произношении: из чего можно заключить, что слух их нежен; но видя их непроворство, неловкость и недогадливость, всякий должен думать, что они, просто сказать, глуповаты. Господа, с которыми удалось мне говорить, жалуются на их леность и называют их сонливыми людьми, которые по воле ничего не сделают: и так надобно, чтобы их очень неволили, потому что они очень много работают, и мужик в Лифляндии или в Эстляндии приносит господину вчетверо более нашего казанского или симбирского.

Сии бедные люди, работающие господеви со страхом и трепетом во все будничные дни, зато уже без памяти веселятся в праздники, которых, правда, весьма немного по их календарю.

Дорога усеяна корчмами, и все они в проезд мой были наполнены гуляющим народом – праздновали троицу.

Мужики и господа лютеранского исповедания. Церкви их подобны нашим, кроме того, что наверху стоит не крест, а петух, который должен напоминать о падении апостола Петра. Проповеди говорятся на их языке; однако ж пасторы все знают по-немецки.

Что принадлежит до местоположений, то в этой стороне смотреть не на что. Леса, песок, болота; нет ни больших гор, ни пространных долин. – Напрасно будешь искать и таких деревень, как у нас. В одном месте видишь два двора, в другом три, четыре и церковь. Избы больше наших и разделены обыкновенно на две половины: в одной живут люди, а другая служит хлевом. – Те, которые едут не на почтовых, должны останавливаться в корчмах. Впрочем, я почти совсем не видал проезжих: так пуста эта дорога в нынешнее время.

О городах говорить много нечего, потому что я в них не останавливался. В Ямбурге, маленьком городке, известном по своим суконным фабрикам, есть изрядное каменное строение. Немецкая часть Нарвы, или, собственно, так называемая Нарва, состоит по большей части из каменных домов; другая, отделяемая рекою, называется Иван-город. В первой всё на немецкую стать, а в другой всё на русскую. Тут была прежде наша граница – о, Петр, Петр!

Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок! Там все праздновало и веселилось. Мужчины и женщины ходили по городу обнявшись, и в окрестных рощах мелькали гуляющие четы. Что город, то норов; что деревня, то обычай. – Здесь-то живет брат несчастного Л . Он главный пастор, всеми любим и доход имеет очень хороший. Помнит ли он брата? Я говорил об нем с одним лифляндским дворянином, любезным, пылким человеком. «Ах, государь мой! – сказал он мне, – самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю, и солнце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Л бессмертен!» – Лишь только въедешь в Ригу, увидишь, что это торговый город, – много лавок, много народа – река покрыта кораблями и судами разных наций – биржа полна. Везде слышишь немецкий язык – где-где русский, – и везде требуют не рублей, а талеров. Город не очень красив; улицы узки – но много каменного строения, и есть хорошие домы.

В трактире, где я остановился, хозяин очень услужлив: сам носил паспорт мой в правление и в благочиние и сыскал мне извозчика, который за тринадцать червонцев нанялся довезти меня до Кенигсберга, вместе с одним французским купцом, который нанял у него в свою коляску четырех лошадей; а я поеду в кибитке. – Илью отправлю отсюда прямо в Москву.

Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я еще не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался.

4

Еще не успел я окончить письма к вам, любезнейшие друзья, как лошади были впряжены и трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты. Надобно было дописать письмо, расплатиться, укласть чемодан и приказать кое-что Илье. Хозяин воспользовался моим недосугом и подал мне самый аптекарский счет; то есть за одне сутки он взял с меня около девяти рублей!

Удивляюсь еще, как я в таких торопях ничего не забыл в трактире. Наконец все было готово, и мы выехали из ворот. Тут простился я с добродушным Ильею – он к вам поехал, милые! – Начало смеркаться. Вечер был тих и прохладен. Я заснул крепким сном молодого путешественника и не чувствовал, как прошла ночь. Восходящее солнце разбудило меня лучами своими; мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый иностранный город», – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового. На берегу реки Аа, через которую мы переехали на плоту, стоит дворец герцога курляндского, не малый дом, впрочем, по своей наружности весьма не великолепный. Стекла почти везде выбиты или вынуты; и видно, что внутри комнат переделывают. Герцог живет в летнем замке, недалеко от Митавы. Берег реки покрыт лесом, которым сам герцог исключительно торгует и который составляет для него немалый доход. Стоявшие на карауле солдаты казались инвалидами. Что принадлежит до города, то он велик, но нехорош. Домы почти все маленькие и довольно неопрятны; улицы узки и худо вымощены; садов и пустырей много.

Мы остановились в трактире, который считается лучшим в городе. Тотчас окружили нас жиды с разными безделками. Один предлагал трубку, другой – старый лютеранский молитвенник и Готшедову «Грамматику», третий – зрительное стекло, и каждый хотел продать товар свой таким добрым господам за самую сходную цену. Француженка, едущая с парижским купцом, женщина лет в сорок пять, стала оправлять свои седые волосы перед зеркалом, а мы с купцом, заказав обед, пошли ходить по городу – видели, как молодой офицер учил старых солдат, и слышали, как пожилая курносая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем своим, сапожником!

Возвратясь, обедали мы с добрым аппетитом и после обеда имели время напиться кофе, чаю и поговорить довольно. Я узнал от сопутника своего, что он родом италиянец, но в самых молодых летах оставил свое отечество и торгует в Париже; много путешествовал и в Россию приезжал отчасти по своим делам, а отчасти для того, чтобы узнать всю жестокость зимы; и теперь возвращается опять в Париж, где намерен навсегда остаться. – За все вместе заплатили мы в трактире по рублю с человека.

Выехав из Митавы, увидел я приятнейшие места. Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь. Нам попались немецкие извозчики из Либау и Пруссии. Странные экипажи! Длинные фуры цугом; лошади пребольшие, и висящие на них погремушки производят несносный для ушей шум.

Отъехав пять миль, остановились мы ночевать в корчме. Двор хорошо покрыт; комнаты довольно чисты, и в каждой готова постель для путешественников.

Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. Берег покрыт мягкою зеленою травою и осенен в иных местах густыми деревами. Я отказался от ужина, вышел на берег и вспомнил один московский вечер, в который, гуляя с Пт. под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в курляндской корчме? Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал было я писать роман и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный, что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа; боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном своем жилище на Чистых Прудах. – Я лег на траве под деревом, вынул из кармана записную книжку, чернилицу и перо и написал то, что вы теперь читали.

Между тем вышли на берег два немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? «Нет», – отвечали они. «А когда так, государи мои, – сказал я, – то вы не можете судить о русских; побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастье быть в Голландии и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, – говорил он, – тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, в Роттердаме я сделался человеком!» – «Хорош гусь!» – думал я – и пожелал им доброго вечера.

Один из моих приятелей, будучи в Нарве, читал Крамеру сие письмо – он был доволен – я еще больше!

Ленца, немецкого автора, который несколько времени жил со мною в одном доме. Глубокая меланхолия, следствие многих несчастий, свела его с ума; но в самом сумасшествии он удивлял нас иногда своими пиитическими идеями, а всего чаще трогал добродушием и терпением.

В период с 1789 по 1790 года Николай Михайлович Карамзин пребывал в путешествии. Он передвигался по Германии, Швейцарии, Франции и Англии. В ходе своих путешествий делал записки и пометки, позднее ставшие произведением «Письма русского путешественника». Если сказать проще, то данный цикл писем являются ежедневником писателя, в которых он отмечает наиболее важные события, природу, людей и окружение, увиденное вдали от Родины.

Отношение критиков очень рознятся, одни утверждают, что повествование автора упустило из виду французскую революцию, а другие защищают его, говоря, что не позволила цензура тех лет.

Юноша оставляет свою Родину и выдвигается в путь. Чувство тоски не покидает его вначале пути, но как только он достигает первой цели своего путешествия небольшие радости жизни и смена обстановки сводят это чувство на нет. В Германии он посещает великих людей, о которых ему говорили ещё в детстве, с интересом бродит по улицам, восхищаясь и наслаждаясь постройками. В Швеции блуждает по горам, лесам и точно описывает природу тех мест, где побывал. Намного меньше говорит о Франции, там он посещает только Париж, рассказывая о его достопримечательностях, театрах, галереях. Англия описывается крайне мало. Там он посещает политические и образовательные учреждения.

Стоит ли судить за такое легкомыслие к Родине молодого Карамзина? Не думаю. Ведь в данном произведении перед читателем предстаёт молодой юноша, в котором ещё нет углубленных патриотических убеждений. Он любит Родину, но это не мешает ему наслаждаться и отдавать дань уважения другим странам.

В ходе всего рассказа, личность Карамзина раскрывается со стороны лояльного, доброго и готового к переменам человека. Негласно прослеживается мысль о том, что каждый человек, независимо от расы, принадлежности к народу и гражданству брат и друг другому человеку. Это позволяет смотреть на себя и на других с не скрытой задорностью, иронией и юмором. Перед нами предстаёт сентиментальный человек.

Каков был итог «Писем русского путешественника»? Итог для русского общества был велик. Во – первых будущий реформатор русского языка смог набраться опыта в познавании, перенял лучшие качества и слова других языков, ввел их в родной язык, чем преобразовал и сохранил его от вымирания. Во – вторых, широкое распространение данной книги среди молодёжи вызвало ярое стремление к переменам. Так как книга выпускалась в последние годы правления Екатерины II, она уцелела для Павловской цензуры, сохранив самобытность и честность данного произведения.

Несколько интересных сочинений

  • Характеристика и образ циганки Груши в повести Очарованный странник Лескова сочинение

    Груша – это молодая цыганка, чья красота пленит любого мужчину. Её загадочность, блеск волос, тонкости повадок – это её несомненные козыри.

  • Сочинение Роль языка в жизни общества 5, 9 класс рассуждение

    Всем известно, что каждая страна имеет свой язык и свою культуру. Язык формировался столетиями и формируется до сих пор. Есть очень маленькие страны и племена, где на отдельном наречии говорят всего семь человек, либо пятьдесят человек

  • Сочинение Пальчики оближешь со словами кофе какао желе суфле 4 класс

    Несколько дней назад, вечером, я возвращался домой. Было не очень поздно, но уже стемнело, на улицах зажглись фонари. Я шел по тому же пути, по которому хожу домой каждый день, поэтому не ожидал увидеть для себя, что-то новое.

  • Мачеха в сказке 12 месяцев Маршака сочинение

    В сказке Маршака «Двенадцать месяцев» хорошо выражен образ мачехи. Однако, чаще автор использует слово «старуха», чтобы показать читателю возраст и скверность женщины.

  • Основная идея повести Выстрел Пушкина сочинение

    Одна из самых замечательных повестей А.С. Пушкина это «Выстрел». Писатель и поэт в основном в своих произведениях описывал чувства и жизнь людей того времени

«Письма русского путешественника» представляют собой путевой журнал Карамзина , веденный им с 1789 – 1790 гг. за все время путешествия его в Германии, Швейцарии, Франции и Англии. По приезде на родину эти путевые записки в обработанном виде печатались Карамзиным в его «Московском Журнале ».

Карамзин. Письма русского путешественника. Радиоспектакль

Некоторые критики к «Письмам» (см. их краткое содержание) относятся строго за то, что Карамзин в них, якобы, «проглядел» великую французскую революцию , не понял её значения. Но это неверно. Сначала цензура не позволила, ему высказаться откровенно, а позднее собственные убеждения писателя, приведшие его к консерватизму , заставили его многое из текста «Писем» вычеркнуть, многое прибавить.

Части «Писем» стали появляться в «Московском Журнале» в 1790 году. Отдельным изданием они появились в 1797 г. (только 4 тома). 5-й и 6-й тома, в которых и говорится о революции, появились в свет только в 1801.

Содержание «Писем» слишком разнообразно и поэтому с трудом поддается пересказу. С чувством сердечной тоски оставил юноша-Карамзин родину и друзей. Но живые и пестрые впечатления действительности скоро развлекли его. С особым интересом рассказывает он о Германии, о великих её людях, которых он привык уважать с детства. Он посещает Платнера, Канта , Николаи, Вейса, Виланда . В Швейцарии его больше всего интересовала природа, – он ходит по горам, наслаждается пейзажами и в своей записной книжке обстоятельно описывает свои впечатления. Из людей, для него интересных, там живших, он посещает Лафатера и Боннета.

Описание Франции короче: наш путешественник говорит об одном Париже, о его достопримечательностях, исторических памятниках, театрах, художественных галереях и пр. Англия описана еще короче: своеобразный характер англичан, поражающих своим несходством с французами, политические учреждения Англии, – вот, что здесь его особенно интересует.

Личность Карамзина ясно выразилась в этом произведении. Как живой, встает перед нами образ юноши, «беспокойное сердце» которого увлекло его на чужбину: это – молодой идеалист, «друг человечества», «добрый странник», «с миролюбивым сердцем», «чистым сердцем», – он «рожден к общежитию и дружбе», желает полюбить всякого «со всей дружескою искренностью, свойственною его сердцу».

Кто в мире и любви умеет жить с собой, –
Тот радость и любовь во всех странах найдет!

– эпиграф к его произведению. Широкое, гуманное отношение ко всему миру, братское чувство любви ко всем людям, – вот, основы миросозерцания этого «прекраснодушного» юноши.

Перед «Натурой» (природой) он преклоняется, как перед каким-то божеством. Кроме патетических обращений к «матери-природе», мы в «Письмах» не раз найдем отражения самых разнообразных чувств и «настроений», вызванных её влиянием.

Не менее восприимчив Карамзин и к тем эстетическим впечатлениям, которые на его чувствительное сердце производили произведения «искусств» – живописи, музыки. «Бог» и «отечество» не так сильно волновали его. Когда он писал свои «Письма», он был еще деистом , и лишь «природа» вызывала в нем гимны Богу. До патриотических чувств пока не было еще места в его сердце, которое тогда воспламенялось идеалами «космополитизма». Карамзин тогда преклонялся перед «человеком вообще»: в то время все «племенное» стояло, в его глазах, ниже «человеческого».

Отзывчивость и чувствительность, богатое воображение и экспансивность, часто выражающиеся в восторгах и слезах, способность порою юмористически смотреть на себя и на других, упорное стремление к самоанализу и анализу чужой души, – вот, черты Карамзина, как сентиментального человека, выразившиеся в «Письмах».

Николай Михайлович Карамзин. Портрет кисти Тропинина

Но, рядом с «чувством», Карамзин, не в пример прочим сентименталистам , не забывал и «разума». Еще на родине он получил прекрасное образование. Теперь, во время путешествия, его исторические, политические, философские интересы нашли возможность легкого, полного удовлетворения. Оттого так содержательны и интересны его «Письма».

Как художник, Карамзин в «Письмах» широко применил – 1) сознательный психологический анализ. И он сам, и те лица, которые им зарисованы, живут перед нами, – или в его характеристиках, или в их речах и поступках. – 2) сознательное стремление к реализму творчества. В литературе докарамзинской этот реализм, быть может, гораздо более правдив, чем у Карамзина, но там не наблюдалось сознательности в применении реалистических приемов письма. Псевдоклассики , описывая, например, восход солнца, бурю, пение соловья, изображали всё это шаблонными образами – олицетворениями. Вместо солнца у них всегда фигурирует Феб (Аполлон), в буре принимает участием сам Нептун , соловей именуется Филомелой и т. п.

Рисовать «человека, каков он есть», писать правдивую «историю жизни» начал у нас именно Карамзин.

Он же первый сознательно ввел в нашу литературу «Kleinmalerei» – художественный прием «описывать» не в общих чертах, а в подробностях – в «типичных случайностях». Благодаря такому приему, в «описания» вносилась детальность, вносились характерные мелочи в обрисовку лица и в пейзаж. Вот почему особенно ценны в «Письмах» описания природы, – описания, живые и разнообразные, далеко отошедшие от шаблонных «олицетворений» псевдоклассической поэзии. В описаниях своих он сумел уловить даже couleur locale, т. е. типичность, своеобразность пейзажа, свойственную каждой определенной стране.

В «Письмах» встречаем мы и «лирический» элемент, и «повествовательный». Попадаются и «рассуждения». Между повестями, вошедшими в «Письма», встречаются и сентиментальные, и юмористические, и исторические, – в них можно видеть зачатки будущих повествовательных произведений Карамзина .

«Письма» отразили ясно настроения тогдашнего русского общества. Мировоззрение их автора сложилось под влиянием оппозиционного духа Москвы вообще, и взглядов Новикова , в частности. Отсюда холодное отношение Карамзина к Екатерине II , слишком заметное в тот век, когда принято было пред императрицею кадить «мглистыми фимиам» лести. Развенчивая Фридриха Великого , он этим самым косвенно метил на Екатерину, которую он тоже не считал «великой». «Просвещенному » веку Карамзин отдал дань своими обличениями иезуитов и католиков, нападениями на «фанатизм», защитой веротерпимости, восхвалениями «свободы», преклонением перед швейцарскими республиками

Все подобные идеи, определенно выраженные в «Письмах», появившихся в «Московском Журнале» при Екатерине, в самый разгар «реакции» последних лет её царствования, во время преследований Новикова и Радищева , и не уничтоженные в отдельном издании, вышедшем в первые годы царствования Павла , обеспечили за этим произведением Карамзина большое значение. «Письма» были единственной «вольномысленной» книгой, уцелевшей от погрома павловской цензуры.

Широкая популярность этого произведения сделала его любимой книгой молодежи – оттого юный поклонник Радищева и Княжнина читал «Письма» Карамзина с «жаром», оттого ими зачитывались в отрочестве будущие декабристы . При помощи «Писем» русское общество легче пережило павловские дни, а чуткая молодежь сумела рассмотреть в них искорки того света, которому суждено было озарить первые годы царствования Александра I . Поэтому произведение Карамзина было связью, соединяющей лучшие дни екатерининского царствования с царствованием Александра I.

«Письма» были встречены с энтузиазмом. Это сказалось не только в похвалах современников, но и в появлении многочисленных литературных подражаний, близких к «Письмам» по духу и по содержанию.

В 1791 г. в "Московском Журнале" Карамзина стали печататься "Письма русского путешественника", написанные под непосредственным впечатлением автора от виденного им за границей, когда он "вырвался из объятий своих друзей и отправился один со своим чувствительным сердцем".

Форма писем - литературная условность, но писатель старается создать иллюзию их подлинности. Эпистолярная форма предоставляет максимум возможностей для непосредственного выражения настроений и эмоций. Все, о чем говорится в романе, - окружающий мир, природа, люди, события, - показано через восприятие главного героя. Ю.М. Лотман отмечал, что Карамзин вводит в "Письма" то, чего не было ни у одного из авторов "путешествий" раньше - эволюцию души героя, поскольку наивный юноша, севший в коляску, возвращается значительно менее сентиментальным в своих суждениях, и называл "Письма" романом о формировании души молодого русского дворянина, столкнувшегося с политической и культурной жизнью современной ему Европы.

Основная особенность характера героя-повествователя - напряженная жизнь чувства и мысли. Он тяжело переживает разлуку с друзьями, чувствует себя одиноким и осиротевшим. В "Письмах русского путешественника" доминирует грустное настроение, иногда даже кажется, что автор не позволяет себе быть счастливым и долго предаваться приятным мыслям. В повествование вводятся трогательные истории о трагичности человеческой судьбы, неумолимости рока, кратковременности и зыбкости человеческого счастья.

Внимание путешественника привлекают памятники старины, в которых он пытается не только увидеть следы людей прошлого, но и проникнуть в их внутренний мир, понять, чем они жили. Особенно разыгрывается фантазия писателя при виде руин древних замков, которые он мысленно населяет жившими там когда-то людьми, или при посещении кладбищ.

С целью найти ответ на волнующий его вопрос о сущности счастья, о назначении человека, он посещает всех выдающихся философов, богословов, историков и писателей тогдашней Европы - Канта, Лафатера, Виланда, Гердера, Бонне, - ведет с ними продолжительные разговоры. Много места уделено Вольтеру и Руссо, которых путешественнику уже не удалось застать в живых (оба они умерли в 1778 г.). Особенно близок его душе Руссо: он посещает места, где бывал Руссо, места, описанные в "Новой Элоизе", цитирует целые страницы из произведений этого писателя, умиляется чувствительности автора и его героев, приходит в восторг от популярности Руссо среди его соотечественников, даже простых крестьян, которые знают "Новую Элоизу".


Подлинно счастливые люди, по Карамзину, - это чистые сердца, которые не требуют слишком многого от судьбы и умеют жить в мире с собою. Основа счастья - дружеская беседа, созерцание красот природы, радости любви. Такое счастье это доступно всем, независимо от того, к какому слою общества принадлежит человек. Воплощение его - добрая семья, собравшаяся у обеденного стола.

Поэтому даже изображая царствующих особ Карамзин постоянно стремится увидеть жизнь их сердца, почувствовать в них людей, рассказывая различные любовные истории (Генрих II и Диана Пуатье, Людовик XIV и герцогиня Лавальер).

Идеалом монарха для Карамзина в это время оказывается Петр I, государь, "которому нигде не было подобных". В Петре Карамзин видит поборника просвещения, борца за цивилизацию, подчеркивая при этом простоту, демократичность, трудолюбие, скромность. Все это характерно для восприятия фигуры Петра в XVIII веке, но Карамзин придает Петру качество, которое считает необходимым во всяком монархе, - чувствительное и нежное сердце. Поэтому с таким восторгом отзывается автор о сентиментальной драме Бульи "Петр Великий", которую ему довелось увидеть в итальянском театре и в которой царь выступает в качестве доброго монарха и верного возлюбленного, для которого обладание сердцем возлюбленной важнее всех государственных дел.

Исследователи творчества Карамзина отмечали отсутствие индивидуализации героев в "Письмах русского путешественника" и объясняли этот прием характерным для Карамзина-сентименталиста представлением о том, что все люди равно могут чувствовать и говорить, независимо от занимаемого ими в обществе места.

40. Карамзин – историк

Интерес к истории возник у Карамзина с середины 1790-х годов. Он написал повесть на историческую тему - «Марфа-посадница, или Покорение Новагорода» (опубликовано в 1803). В этом же году указом Александра I он был назначен на должность историографа, и до конца своей жизни занимался написанием «Истории государства Российского», практически прекратив деятельность журналиста и писателя.

«История государства российского» Карамзина не была первым описанием истории России, до него были труды В. Н. Татищева и М. М. Щербатова. Но именно Карамзин открыл историю России для широкой образованной публики. По словам А. С. Пушкина «Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка - Колумбом». Это произведение вызвало также и волну подражаний и противопоставлений (например, «История русского народа» Н. А. Полевого)

В своём труде Карамзин выступал больше как писатель, чем историк - описывая исторические факты, он заботился о красоте языка, менее всего стараясь делать какие-либо выводы из описываемых им событий. Тем не менее высокую научную ценность представляют его комментарии, которые содержат множество выписок из рукописей, большей частью впервые опубликованных Карамзиным. Некоторые из этих рукописей теперь уже не существуют.


В его «Истории» изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья,

Необходимость самовластья

И прелести кнута .


Карамзин выступал с инициативой организации мемориалов и установления памятников выдающимся деятелям отечественной истории, в частности, К. М. Минину и Д. М. Пожарскому на Красной площади (1818).

Н. М. Карамзин открыл «Хождение за три моря» Афанасия Никитина в рукописи XVI века и опубликовал его в 1821 году. Он писал :

«Доселе географы не знали, что честь одного из древнейших, описанных европейских путешествий в Индию принадлежит России Иоаннова века … Оно (путешествие) доказывает, что Россия в XV веке имела своих Тавернье и Шарденей (en:Jean Chardin), менее просвещённых, но равно смелых и предприимчивых; что индийцы слышали об ней прежде нежели о Португалии, Голландии, Англии. В то время как Васко да Гама единственно мыслил о возможности найти путь от Африки к Индостану, наш тверитянин уже купечествовал на берегу Малабара …»

В 1803 году Н.М. Карамзин - на тот момент один из первых литераторов - решительно оставляет прозу, поэзию, журналистику и записывается в историки. Н.Я. Эйдельман писал по этому поводу: "Бывало, что по своей воле отрекались от престола монархи - принимались сажать капусту, запирались в монастырь. Однако мы не можем припомнить другого примера, чтобы знаменитый художник на высоте славы, силы и успеха подвергал себя добровольному заточению - пусть даже в храме науки, монастыре истории… Карамзин меняет, ломает биографию именно в том возрасте, в каком позже погибает Пушкин…"

Карамзин-историк, по мнению Н.Я. Эйдельмана, начинался в Париже 1790 года, поместив в "Письмах русского путешественника" важнейшее пророчество, обращенное как бы к другим: "Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской истории, т. е. писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон - вот образцы! Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю, нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев… У нас был свой Карл Великий - Владимир; свой Людовик XI - царь Иоанн; свой Кромвель - Годунов; и еще такой государь, которому нигде не было подобных - Петр Великий".

Уже в "Бедной Лизе", описывая руины Симонова монастыря, автор вспоминает те времена, "когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ждала помощи в лютых своих бедствиях". Большой успех выпал на долю самого крупного последнего произведения Карамзина - повести "Марфа-посадница, или Покорение Новагорода" (1802), в котором, непосредственно обращаясь к русской истории, писатель создал сильный характер русской женщины, не желавшей покориться деспотизму московского царя Ивана III, уничтожившего вольность Новгорода. Карамзин считал уничтожение новгородской республики исторически неизбежным, но в то же время женщина, готовая умереть за свободу, вызывает у писателя восхищение.

31 октября 1803 года Александр I своим указом назначил Карамзина историографом с жалованием в год по 2000 рублей ассигнациями. Карамзин шел открывать русскую историю. В XVIII в., когда создается новая государственность, у многих современников возникает настойчивое желание написать историю: в петровское время появляется "История России" В.Н. Татищева, в екатерининское - ее собственные "Записки касательно российской истории".

Восемь томов "Истории Государства Российского", охватывающие период с древнейшей истории славян по начальный период правления Ивана IV, вышли в 1818 г. Именно тогда же появляются в печати романы В. Скотта, и в этом совпадении исследователи видят определенную закономерность. Эти сочинения отвечали требованиям времени - отсюда их огромное влияние на современную им литературу и науку.

Как позже писал Пушкин, "появление сей книги наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) - пример единственный в нашей земле".

"Историю" критиковали, специалисты разбирали труд Карамзина в публичных лекциях и письмах, предназначенных для многих. Но основная проблема, по верному замечанию Н.Я. Эйдельмана, заключалась в том, что ученые судили художника и никто не исследовал замысел Карамзина по законам, им самим провозглашенным: "сравнения с другими историками были справедливы, но разбор именно этого историка был явно недостаточен". Была и критика политическая, со стороны "молодых якобинцев", будущих декабристов.

9 том посвящен тирании Иоанна Грозного и увидел свет в 1821 г. Здесь в повествование врываются субъективные моменты отношения Карамзина к эпохе Грозного; историк заострил внимание на моральном падении царя, преступления которого становятся предметом детального описания и рассмотрения. Карамзин хочет понять психологию человека, воздействие окружения, событий на характер самодержца. Метания Ивана IV от молитвы к преступлению, от раскаяния к оргии, от бунта к успокоению и юродству вырисовываются с необыкновенной яркостью под пером художника-беллетриста. Личность Грозного для Карамзина - отрицательный образец, как не следует царствовать, урок всем царям и полезное подспорье просвещенным. "Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели".

10 и 11 тома рассказывали о Федоре Иоанновиче и Борисе Годунове. Тема Бориса, самозванцев была созвучна напряженному неустройству, ожиданию 1820-х гг. Николай Языков летом 1823 г. пишет, что с нетерпением ждет карамзинских страниц о самозванце - ибо та эпоха "может дать хорошие матерьялы для романиста исторического". Приближается к истории в это время и Пушкин.

10-й и 11-й тома увидели свет в 1824 году, а смерть Карамзина в 1826 г. оборвала работу над 12-м томом, в центре внимания которого была борьба русского народа под руководством Минина и Пожарского за освобождение государства от польской интервенции. Этот том был издан в начале 1829 года, спустя почти 3 года после смерти историографа.

Карамзин-историк предлагал одновременно два способа познавать прошлое; один - научный, объективный: новые факты, понятия, закономерности; другой - художественный, субъективный. Именно поэтому прав Пушкин с его знаменитой фразой: "Карамзин есть наш первый историк и последний летописец". Пушкинское "последний летописец" означало, что больше летописцев не будет; век другой, взгляд иной: история идет своим путем, художественная литература - своим, изредка пересекаясь, но в общем обособляясь. Лермонтов, Толстой, Булгаков увлечены прошлым, но сочиняют поэмы, повести, романы; Ключевский, Тарле обладают художественным даром, но все-таки прежде всего ученые, избегающие такого совмещения науки и летописи, какое было в "Истории Государства Российского".

44. Шутотрагедия «Подщипа»: литературная пародия и политический памфлет

Всем ходом эволюции творчества Крылова 1780-1790-х гг., систематической дискредитацией высоких идеологических жанров панегирика и торжественной оды была подготовлена его драматическая шутка “Подщипа”, жанр которой Крылов обозначил как “шутотрагедия” и которая по времени своего создания (1800 г.) символически замыкает русскую драматургию и литературу XVIII в. По справедливому замечанию П. Н. Беркова, “Крылов нашел изумительно удачную форму - сочетание принципов народного театра, народных игрищ с формой классической трагедии” . Таким образом, фарсовый комизм народного игрища, традиционно непочтительного по отношению к властям предержащим, оказался способом дискредитации политической проблематики и доктрины идеального монарха, неразрывно ассоциативной в национальном эстетическом сознании жанровой форме трагедии.
Крылов задумал и написал свою пьесу в тот период жизни, когда он практически покинул столичную литературную арену и жил в имении опального князя С. Ф. Голицына в качестве учителя его детей. Таким образом, пьеса была “событием не столько литературным, сколько житейским” . И это низведение словесности в быт предопределило поэтику шутотрагедии.
Прежде всего, густой бытовой колорит заметен в пародийном плане шутотрагедии. Крылов тщательно соблюдает каноническую форму трагедии классицизма - александрийский стих, но в качестве фарсового приема речевого комизма пользуется типично комедийным приемом: имитацией дефекта речи (ср. макаронический язык галломанов в комедиях Сумарокова и Фонвизина) и иностранного акцента (ср. фонвизинского Вральмана в “Недоросле”) в речевых характеристиках князя Слюняя и немца Трумфа.
Конфликт шутотрагедии представляет собой пародийное переосмысление конфликта трагедии Сумарокова “Хорев”. В числе персонажей обеих произведений присутствуют сверженный монарх и его победитель (Завлох и Кий в “Хореве”, царь Вакула и Трумф в “Подщипе”), но только Завлох всячески препятствует взаимной любви своей дочери Оснельды к Хореву, наследнику Кия, а царь Вакула изо всех сил пытается принудить свою дочь Подщипу к браку с Трумфом, чтобы спасти собственную жизнь и жизнь Слюняя. Если Оснельда готова расстаться со своей жизнью и любовью ради жизни и чести Хорева, то Подщипа готова пожертвовать жизнью Слюняя ради своей к нему любви:
Слюняй
Ну, вот тебе юбовь! (Громко). Пьеесная. Увы!


За вейность эдаку мне быть без гоёвы:
Застьеит он меня, отказ его твой взбесит.
Подщипа.
Пусть он тебя убьет, застрелит иль повесит,
Но нежности к тебе не пременит моей.
Слюняй (особо).


Стобы ты тьеснюя и с незностью своей! (II,280).
Как справедливо заметили исследователи театра Крылова, “техника трагического и техника фарсового конфликта в основе своей схожи - обе состоят в максимальном обострении и реализации в действии внутренних драматических противоречий. Но трагический конфликт необходимо связан с победой духа над плотью, а фарсовый - с победой плоти над духом. В шутотрагедии оба плана совмещены: чем выше парит дух, тем комичнее предает его плоть” . Отсюда - типично бытовой, сатирический и фарсовый мотив еды, который сопровождает все действие шутотрагедии последовательными аналогиями духовных терзаний и страстей с процессами поглощения пищи и пищеварения:


Чернавка.
<...> Склонитесь, наконец, меня, княжна, послушать:
Извольте вы хотя телячью ножку скушать.
Подщипа
Чернавка милая! петиту нет совсем;
Ну, что за прибыль есть, коль я без вкусу ем?
Сегодня поутру, и то совсем без смаку,
Насилу съесть могла с сигом я кулебяку.
Ах! в горести моей до пищи ль мне теперь!
Ломает грусть меня, как агнца лютый зверь (II;248).
Слюняй
<...> Я так юбью тебя... ну пусце еденцу (II;248


).
Бедствия, причиненные царству Вакулы нашествием Трумфа, Чернавка описывает так: “Ах! сколько видела тогда я с нами бед! // У нас из-под носу сожрал он наш обед” (II;248); Совет приближенных царя Вакулы, решая вопрос о том, как противостоять войскам Трумфа, “Штоф роспил вейновой, разъел салакуш банку // Да присудил, о царь, о всем цыганку” (II;265); наконец, и избавление царства Вакулы от нашествия Трумфа тоже носит нелепо-шутейный физиологический характер: цыганка подсыпала солдатам Трумфа “пурганцу во щи”, войско занемогло животами и сложило оружие.
Этот пародийный фарсовый комизм столкновения высокой жизни духа идеологизированного трагедийного мирообраза с низменными плотскими мотивами обретает свой формально-содержательный аналог в бурлескном стиле шутотрагедии. В чеканную, каноническую форму афористического александрийского стиха Крылов заключает самые грубые просторечные выражения, чередуя их через стих, то есть рифмуя стих низкого стиля со стихом высокого, или даже разрывая один стих по цезуре на полустишия высокого и низкого слога:
Подщипа.


Как вспомнить я могу без слез его все ласки.
Щипки, пинки, рывки и самые потаски! <...>
Друг без друга, увы! мы в жмурки не играли
И вместе огурцы по огородам крали.
А ныне, ах! за весь его любовный жар
Готовится ему несносный столь удар! (II;249).
<...>О царский сан! ты мне противней горькой редьки


!
Почто, увы! не дочь конюшего я Федьки! (II;251).
Это тотальное бытовое снижение идеологического мирообраза совершенно дискредитирует жанровые константы русской классицистической трагедии, которая как бы застыла в своей жанровой форме со времен Сумарокова и к концу века превратилась в такой же литературный штамп, как традиционная торжественная ода под пером эпигонов Ломоносова. И пародия Крылова по отношению к жанру трагедии приобрела расширительный смысл: так же, как восточная повесть “Каиб” является универсальным сатирическим обзором стершихся, обветшавших, утративших реальную содержательность литературных условностей, шутотрагедия “Трумф” является “насмешкой не над высоким жанром, но над литературой как таковой” . Разумеется, под словом “литература” здесь нужно понимать не русскую изящную словесность вообще, но только ту ее линию, которая к концу XVIII в. утратила свои опоры в идеальной реальности: панегирик, торжественная ода и трагедия - это практически весь высокий иерархический ряд русской литературы XVIII в., объединенный идеологическим пафосом этих жанров в их неразрывной ассоциативности идее просвещенного монарха и идеальной государственности.
Трудно сказать, была ли у Крылова изначальная установка на создание политической памфлетной сатиры, когда он приступал к работе над “Подщипой”, хотя все исследователи, когда-либо обращавшиеся к шутотрагедии Крылова, говорят о том, что образ немчина Трумфа является политической карикатурой на Павла I, фанатически поклонявшегося прусским военным порядкам и императору Фридриху Вильгельму Прусскому. В любом случае, даже если у Крылова не было намерения написать политический памфлет, шутотрагедия “Подщипа” стала им хотя бы по той причине, что Крылов пародически воспользовался устойчивыми признаками жанра трагедии, политического в самой своей основе И высший уровень пародии - смысловой - наносит литературной условности традиционной трагедии окончательный сатирический удар.
Независимо от того каким изображался властитель в трагедиях Сумарокова и драматургов его школы - идеальным монархом или тираном, сам жанр трагедии имел характер “панегирика индивидуальной добродетели”; движущей силой трагедии был “не пафос отрицания, ниспровержения, а пафос утверждения, положительные идеалы” . В этом жанровом контексте и образ злодея-тирана был не более чем способом доказательства теоремы возможности идеального монарха от противного. К концу века идеальная реальность русской философской картины мира потерпела непоправимый ущерб. Великая французская революция принесла с собой крах просветительских иллюзий и ужасное доказательство обыкновенной человеческой смертности монарха казнью Людовика XVI в 1793 г. Авторитету русской самодержавной государственности был нанесен непоправимый удар сатирической публицистикой - бунтом слова накануне Пугачевского бунта, трехлетней гражданской войной, книгой Радищева, который был объявлен Екатериной бунтовщиком страшнее Пугачева, наконец, репрессиями последних лет царствования Екатерины II и несостоявшимися надеждами дворянства на “просвещенного”, воспитанного Н. И. Паниным не без участия Фонвизина императора Павла I.
В результате в шутотрагедии Крылова “Подщипа” образ самодержца удваивается: он предстает в двух как бы традиционных фигурах: узурпатора (немец Трумф) и царя, несправедливо лишенного престола (царь Вакула). Один из них - Трумф, олицетворение военного режима Павла I - властитель послепетровской, якобы просвещенной формации, способен только “палькой на дворца сконяит феселиться” (II;253) и “фелеть на фсех стреляй из пушка” (II;254). Другой - представитель допетровской, якобы исконной национальной генерации властителей, патриархальный царь Вакула - способен только сокрушаться по поводу своего плачевного положения: “Ведь, слышь, сказать - так стыд, а утаить - так грех; // Я царь, и вы, вся знать, - мы курам стали в смех” (II;260). И если в классицистической трагедии деспоту, злодею или тирану-узурпатору противопоставлен или образ идеального монарха, или хотя бы понятие идеальной власти, мыслимое как реально существующее, то в “Подщипе”, равным этическим достоинством (недостойностью) двух вариаций на тему самодержавной власти, дискредитирован принцип самодержавия как таковой В своей последовательной ревизии высоких жанров, связанных с проблематикой власти, Крылов доходит до логического предела литературной пародии и литературной сатиры с уровня отрицания отдельного конкретного проявления порока, не отвергающего идею, он переходит к отрицанию идеи через се конкретные воплощения в отдельных порочных персонажах.
В этом смысле универсальный отрицатель Крылов в том периоде своего творчества, который ограничен хронологическими рамками XVIII в, поистине может быть назван замыкающей фигурой русской литературы XVIII в. Именно в его сатире - от сатирической публицистики и ложного панегирика до восточной повести и шутотрагедии “Подщипа” русское Просвещение XVIII в. смеясь рассталось со своим прошлым: представлениями о возможности практического осуществления идеала просвещенного монарха в материальном бытии русской государственности. Тот идеологический комплекс, который представал великим в высоких жанрах начала века - панегирике, торжественной оде, трагедии - в крыловских пародиях предстал смешным, и на этом замкнулся полный цикл его развития, возможный в рамках одной историко-литературной эпохи.
Позицию замыкающей русский историко-литературный процесс XVIII в. фигуры с Крыловым делит его старший современник А. Н. Радищев: с одной стороны, его творчество является кульминационным воплощением самого типа эстетического мышления XVIII в., а с другой - обращено в ближайшую литературную перспективу своими сентименталистскими основами, воплотившимися более на идеологическом и жанровом уровнях, нежели на уровне поэтики.