Ломоносов. Личная судьба. Рождение и воспитание тесея

К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка. — Розог-то! — сказал дед, весело подмигнув мне, когда, осматривая сад, я шел с ним по мягким, протаявшим дорожкам. — Вот я тебя скоро грамоте начну учить, так они годятся... Весь дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке. Окно его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было видеть, как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают. Иногда их выкидывали на дорогу, словно мешки, а они снова ломились в дверь кабака; она хлопала, дребезжала, взвизгивал блок, начиналась драка, — смотреть на всё это сверху было очень занятно. Дед с утра уезжал в мастерские сыновей, помогая им устраиваться; он возвращался вечером усталый, угнетенный, сердитый. Бабушка стряпала, шила, копалась в огороде и в саду, вертелась целый день, точно огромный кубарь, подгоняемый невидимой плеткой, нюхала табачок, чихала смачно и говорила, отирая потное лицо: — Здравствуй, мир честно́й, во́ веки веков! Ну, вот, Олеша, голуба́ душа, и зажили мы тихо-о! Слава те, царица небесная, уж так-то ли хорошо стало всё! А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали: — Акулина Ивановна! Всем улыбаясь одинаково ласково, ко всем мягко внимательная, Акулина Ивановна заправляла большим пальцем табак в ноздри, аккуратно вытирала нос и палец красным клетчатым платком и говорила: — Против вошей, сударыня моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная, — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть, — ртуть пропадет; меди, серебра не допускайте, — вредно! Иногда она задумчиво советовала: — Вы, матушка, в Печёры, к Асафу-схимнику сходите, — не умею я ответить вам. Она служила повитухой, разбирала семейные ссоры и споры, лечила детей, сказывала наизусть «Сон богородицы», чтобы женщины заучивали его «на счастье», давала хозяйственные советы: — Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого не любит, так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус и гишпанский, а то еще — кавказский... Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи. Иногда, на краткое время, являлась откуда-то мать; гордая, строгая, она смотрела на всё холодными серыми глазами, как зимнее солнце, и быстро исчезала, не оставляя воспоминаний о себе. Однажды я спросил бабушку: — Ты — колдунья? — Ну, вот еще выдумал! — усмехнулась она и тотчас же задумчиво прибавила: — Где уж мне: колдовство — наука трудная. А я вот и грамоты не знаю — ни аза; дедушка-то вон какой грамотей едучий, а меня не умудрила богородица. И открывала предо мною еще кусок своей жизни: — Я ведь тоже сиротой росла, матушка моя бобылка была, увечный человек; еще в девушках ее барин напугал. Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже, с того у нее рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница. Ну, стала она, барам ненадобна, и дали они ей вольную, — живи-де, как сама знаешь, — а как без руки-то жить? Вот она и пошла по миру, за милостью к людям, а в та́ пора люди-то богаче жили, добрее были, — славные балахонские плотники да кружевницы, — всё напоказ народ! Ходим, бывало, мы с ней, с матушкой, зимой-осенью по городу, а как Гаврило архангел мечом взмахнет, зиму отгонит, весна землю обымет, — так мы подальше, куда глаза поведут. В Муроме бывали, и в Юрьевце, и по Волге вверх, и по тихой Оке. Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; пресвятая богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, — голосок у ней не силен был, а звонок — и всё кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее. Хорошо было Христа ради жить! А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома в дом, а на праздниках — по церковным папертям собирает. А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало, не удается чего, — слезы лью. В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась делу, да и в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки! А я и рада, мне праздник! Конечно, не мое мастерство, а матушкин указ. Она хоть я об одной руке, сама-то не работница, так ведь показать умела. А хороший указчик дороже десяти работников. Ну, тут загордилась я: ты, мол, матушка, бросай по миру собирать, теперь я тебя одна-сама прокормлю! А она мне: «Молчи-ка знай, это тебе на приданое копится». Тут вскоре и дедушка насунулся, заметный парень был: двадцать два года, а уж водолив! Высмотрела меня мать его, видит: работница я, нищего человека дочь, значит смирной буду, н-ну... А была она калашница и злой души баба, не тем будь помянута... Эхма, что нам про злых вспоминать? Господь и сам их видит; он их видит, а беси любят. И она смеется сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова. Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя. — Что мне сахару не даешь? — капризным тоном балованного ребенка спрашивал он бабушку. Она отвечала ласково, но твердо: — С медом пей, это тебе лучше! Задыхаясь, крякая, он быстро глотал горячий чай и говорил: — Ты гляди, не помереть бы мне! — Не бойся, догляжу. — То-то! Теперь помереть — это будет как бы вовсе и не жил, — всё прахом пойдет! — А ты не говори, лежи немо! С минуту он молчал, закрыв глаза, почмокивая темными губами, и вдруг, точно уколотый, встряхивался, соображал вслух: — Яшку с Мишкой женить надобно как можно скорей; может, жены да новые дети попридержат их, — а? И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла в окнах домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность. В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце. Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлепнул ею по ладони и бодро позвал меня: — Ну-ка, ты, пермяк, солены уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это — аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это — что? — Буки. — Попал! Это? — Веди. — Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, — это что? — Добро. — Попал! Это? — Глаголь. — Верно! А это? — Аз. Вступилась бабушка: — Лежал бы ты, отец, смирно... — Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей! Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо мое тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне: — Земля! Люди! Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел: — Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего? — Это вы кричите... Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря: — Да будет вам надрываться-то!.. Дед объяснял мне дружески: — Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего? И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою: — А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос! Наконец он шутливо столкнул меня с кровати. — Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак... Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлек меня к себе и сказал угрюмо: — Бросила тебя мать-то поверх земли, брат... Бабушка встрепенулась: — Ай, отец, почто ты говоришь эдак?.. — Не сказал бы — горе нудит... Эх, какая девка заплуталась... Он резко оттолкнул меня. — Иди, гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду... Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нем, на горке, — мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же. — Бырь пришел! — кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. — Лупи его! Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно. Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня всё внимательнее и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня. Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это. Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул: — Чего-о? И дробно засмеялся, говоря: — Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел! Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил: — Хитер ты али простодушен, а? — Не знаю... — Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность — та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй... Вскоре я уже читал по складам Псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом. — Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же-блаже; наш-ер-блажен, — выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал: — Блажен муж, — это дядя Яков? — Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто есть блажен муж! — сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка. И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал: — Н-да, по игре да песням он — царь Давид, а по делам — Авессалом ядовит! Песнотворец, словотер, балагур... Эх вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот, — далеко ли? Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, теплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нем. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови. — Дедушка! — Ась? — Расскажите что-нибудь. — А ты читай, ленивый мужик! — ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. — Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь... Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов. Я усердно просил его, и старик, становясь всё мягче, уступал мне. — Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой останется, а мне скоро к богу на суд идти... Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов. — Я о́ ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; всё народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал, гарнизонные вступились, — разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти — народ ловкой, догадливый; довольно даже веселые, — песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут, и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже, другие — разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал; вконец, — говорит, — погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел... С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью. — Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери, — она калачи пекла да продавала, — стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это — нельзя понять! Многие поумирали от холода, они — люди теплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Выучился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он — черный, злой! Плохо говорил, а понять можно, и верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то по Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтыре про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова — в той стороне... Вот Псалтырь кончим, начну я с тобой Евангелие читать. Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь. — Рассказывайте, — напоминаю я тихонько. — Ну, вот, — вздрогнув, начинает он, — французы, значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, — это, стало быть, моя дама, барыня моя, — а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у нее не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить! Сначала боялись: испортит, враг; а после сами мужики стали звать его: айда, Мирон! Он усмехнется, наклонит голову и быком идет. Рыжий был даже докрасна, носатый, толстогубый. Очень хорошо ходил за лошадьми и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили его пожарные до смерти. А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю. Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нем; нежным он был, возьмет меня за уши и говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо! Человечью ласку на базаре не купишь. Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался. Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни! Вот я, примерно, я такое испытал... Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя — горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы: — Запомни! Ты это запомни! Многое из того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его: — А кто лучше: французы или русские? — Ну, как это знать? Я ведь не видал, каково французы у себя дома живут, — сердито ворчит он и добавляет: — В своей норе и хорек хорош... — А русские хорошие? — Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего... — Русские сильные? — Есть силачи, да не в силе дело — в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней. — А зачем французы нас воевали? — Ну, война — дело царское, нам это недоступно понять! Но на мой вопрос, кто таков был Бонапарт, дед памятно ответил: — Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу... Иногда он долго и молча разглядывал меня, округлив глаза, как будто впервые заметив. Это было неприятно. И никогда не говорил со мною об отце моем, о матери. Нередко на эти беседы приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом: — А помнишь, отец, как хорошо было, когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком, бишь, это году?.. Подумав, дед обстоятельно отвечал: — Точно не скажу, а было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам. — А верно! Еще боялись мы их... — То-то. Я спрашивал, кто такие олончане и отчего они бегали по лесам, — дед не очень охотно объяснял: — Олончане — просто мужики, а бегали из казны, с заводов, от работы. — А как их ловили? — Ну, как? Как мальчишки играют: одни — бегут, другие — ловят, ищут. Поймают — плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма на лоб ставили для отметки, что наказан. — За что? — За спрос. Это — дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, — нам не понять... — А помнишь, отец, — снова говорит бабушка, — как после большого пожара... Любя во всем точность, дед строго спрашивает: — Которого большого? Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах. — Сколько прожито, сколько видано! — тихонько бормотал дед. — Али плохо жили? — говорила бабушка. — Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила! — Это — в 48-м году, в самый венгерский поход; кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали... — И пропал, — вздыхает бабушка. — И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара... — А ты полно, отец... Он сердился, хмурился. — Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а господь-от вложил в руки нам худое решето... Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком. — А всё ты потакала им, татям, потатчица! Ты, ведьма! В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь: — Господи, али я грешней других? За что-о? И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами. Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала: — Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же, — споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один... Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак. Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил ее кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно: — Эх, дурак... И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки: — Уйди, убью! — Дурак, — повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его. — Старая шкура, — шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами. Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь: — Ну, господи... Я съехал с теплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот. — Тебе больно? Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила: — Ничего, зубы целы, губу разбил только. — За что он? Выглянув в окно на улицу, она сказала: — Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё... Ты ложись с богом, не думай про это... Я спросил ее еще о чем-то, но она необычно строго крикнула: — Кому я говорю, — ложись? Неслух какой... Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее: в синем квадрате окна над черной ее головою сверкали звезды. На улице было тихо, в комнате — темно. Когда я лег, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала: — Спи спокойно, а я к нему спущусь... Ты меня не больно жалей, голуба́ душа, я ведь тоже, поди-ка, и сама виновата... Спи! Поцеловав меня, она ушла, а мне стало нестерпимо грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошел к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске.

Доктор педагогических наук Татьяна Буторина (г. Архангельск).

О жизни и творчестве Михаила Васильевича Ломоносова написано свыше пяти тысяч работ различного уровня. Однако в них мало говорится о его семье, о матери, жене, детях.

Ломоносов родился, провёл детство и юность на архангельском Севере. Поморье исторически являлось посредником между Западом и центром Руси. Положение крестьян на Севере в значительной мере было аналогично их положению в Скандинавии, где никогда не было крепостного права. Именно это обстоятельство объясняет наличие специфических образовательных традиций и своеобразный характер скандинавов и поморов. Из них формировались предприимчивые люди, среди которых были и Ломоносовы. Фамилия Ломоносовых в документах встречается с XVI века. Леонтий — прадед Михаила Васильевича - и его сыновья Лука и Дорофей были черносошными крестьянами. Лука выдвинулся среди односельчан, и в начале XVIII века его выбрали земским старостой, но своё хозяйство он не бросал. Отец Михаила Васильевича Василий Дорофеевич также зарекомендовал себя деятельным человеком. В деревне Денисовке у него был дом с двором, прудом и колодцем. Двор имел приблизительно полдесятины земли и лежал в плоской низине, часть которой занимал широкий пруд. Он соединялся с рекой канавой, отгороженной от реки решёткой. В пруду разводили рыбу - в то время на Севере единственный пример искусственного рыбного хозяйства. Есть предположение, что Василий Ломоносов рано лишился отца, поэтому одной из характерных его черт была «податливость к сиротам», то есть, на себе испытав горькую долю, он не оставался равнодушным к судьбе других сирот. В сиротстве следует видеть причину его неграмотности, хотя в роду Ломоносовых грамотность была распространена. Василий с детства заботился не только о себе, но и о своей матери. Позднее сыну Михаилу он говорил, что все своё «довольство» он нажил «кровавым потом». Василий Дорофеевич характеризовался как человек энергичный, наблюдательный. По воспоминаниям современников, он был «простосовестен, с соседями обходителен», «по натуре добр», «весьма религиозен» и привержен к церкви, что проявилось в заботе о строительстве каменного Куростровского храма. Он лично пожертвовал 18 рублей на это богоугодное дело, а также собирал средства в Архангельске, на «лодьях», у себя в доме на семейных торжествах. Василий Ломоносов активно участвовал в церковно-приходских делах и хлопотал в 1735 году об отводе земли новому дьякону Куростровского прихода.

Многие черты отца унаследовал «даровитый сын», при этом важное значение имели как «естественное преемство», так и личный пример старшего Ломоносова. На становление личности будущего академика оказало влияние то, что Михаилу не пришлось испытать той принижающей человека бедности, которую приходилось терпеть значительной части русского крестьянства.

Отец Ломоносова по взглядам был типичным помором: он считал, что мужчина в доме должен обеспечить достаток, еду, тепло. Поэтому Василий Дорофеевич занимался одновременно крестьянским трудом, рыбным и зверобойным промыслом, перевозкой грузов. Для него важным являлся как дом, где он мог согреться, отдохнуть, набраться сил для работы, так и его хозяйка. Женился он трижды. Первая жена - Елена Ивановна Сивкова - подарила ему в 1711 году единственного сына Мишеньку. О матери Михаила сохранились очень скудные сведения. Елена Ивановна была дочерью матигорского дьякона Ивана Сивкова. Около 1708 года Иван Сивков умер, оставив дочь сиротой. Вероятно, в 1709 или 1710 году она вышла замуж за 27-28-летнего Василия Ломоносова. Находясь в зрелом возрасте, Василий из большого числа вероятных невест выбрал девушку-сироту. Это свидетельствует о том, что для него главным был не материальный расчёт, а любовь. Этнографы Севера отмечали, что Поморье славилось замечательными женщинами с тонкими, миловидными чертами. Однако они не уступали мужчинам ни в силе, ни в ловкости, ни в трудолюбии. Поморка целыми днями хлопотала то около печи, то около скота, то с детьми, а если вечером выпадал свободный час, садилась за прядение шерсти своих овец, за вязание, шитьё. Женщина-поморка была очень чистоплотной, до щепетильности. Общественное мнение строго охраняло её нравственный облик. Так, поморку безукоризненного поведения называли «славуха», а гулящую, вольного поведения - «свистуля», от слова «посвистывать» - погуливать, вести непорядочную, зазорную жизнь. Нерадивая, мотовитая женщина, разорительница получала в народе прозвище «развитка». Однако помор знал: «Лихая жена - да законная, своя». Женщина на Русском Севере была не просто хранительницей домашнего очага, быта. В поморской семье существовал тип двойного лидерства - наличие двух глав семьи в лице отца и матери. Стабильность общества во многом определялась стабильностью семьи.

Елена Ивановна была хорошей хозяйкой и женой. Оставляемая мужем во время его продолжительных и опасных для жизни поездок по Белому морю, она сосредоточила свою любовь на сыне-малютке. При заботливом уходе любящей матери ребёнок рос здоровым, смышлёным, вдумчивым. Михаил был очень привязан к матери, а её нередко скорбный образ глубоко запечатлелся в его душе. Мать отдавала ему всё своё тепло и заботу, как будто чувствовала близкую смерть. Беззаботное детство Миши закончилось в 1720 году, когда умерла Елена Ивановна. Детские воспоминания о матери Михаил Ломоносов хранил глубоко в себе. Скорее всего, по её образу он искал себе будущую жену. Так, отец очень хотел женить несовершеннолетнего Михаила и даже «сговорил было в Коле у неподлого человека взять за него дочерь». Но сын отказался.

Появление мачехи сделало для Михаила родной дом чужим и холодным. Довольно часто сын приходил на могилу матери, мысленно искал поддержки. Уходя с обозом в декабре 1730 года в Москву, Ломоносов, по преданию, попрощался с родной могилой, словно чувствовал, что делает это в последний раз.

К сожалению, Ломоносов не оставил ни автобиографии, ни мемуаров, по которым можно было бы восстановить его детство, юность и другие жизненные периоды. В сохранившихся письмах и работах первого российского академика нет ни одного слова о матери. Это понятно и объяснимо: он писал о другом - научном, общественном, а личная жизнь оставалась внутри, но родившую-ся в 1749 году дочь он назвал дорогим для него именем - Елена.

Стремление к знаниям привело Михаила Ломоносова в Германию, сначала в Марбург, затем во Фрайберг. Барон Корф, который отправлял русских студентов на учёбу в далёкую страну, говорил: «Я наслышан, каковы нравы тамошних студентов, а поэтому бойтесь главных причин человеческой глупости - женщин, вина, табака и пива!.. Я верю, что вас ждёт великое будущее…».

В Марбурге - крупнейшем университетском городе Европы - Ломоносов провёл четыре года из своего пятилетнего пребывания в Германии. Здесь талант и уникальность Михаила Васильевича были замечены его любимым учителем, известнейшим философом-просветителем Европы Христианом Вольфом. Здесь же Ломоносов встретил свою будущую жену Елизавету Цильх, которая, кстати, родилась 22 июня 1720 года, в год смерти матери Ломоносова. Её отец, Генрих Цильх, был пивоваром и считался человеком среднего достатка. К моменту приезда Ломоносова его уже не было в живых.

Смерть отца подорвала материальное благополучие семьи Цильх. Матери пришлось сдавать часть дома квартирантам, студентам. Мать Елизаветы, Елизавета-Кристина Цильх (урождённая Зергель), стремилась материально обеспечить жизнь двоих детей: сына Иоганна и дочери Елизаветы. Историк Вильгельм Экхардт, бывший директор Государственного гессенского архива, доказал, что будущий академик жил в городе Марбурге в доме, находившемся в переулке Вендельгассе, 2. На нём установлена памятная доска. В четырёхэтажном здании с уютным внутренним двориком и сейчас находится студенческое общежитие. Переулок Вендельгассе настолько узок, что дома стоят, тесно прижавшись друг к другу. Из дома напротив можно было видеть всё, что происходило в студенческих комнатах. Обычно у нас пишут о том, что русские студенты, поддавшись соблазнам вольности, вели весёлый образ жизни, поэтому испытывали нужду в деньгах. Однако это не соответствует действительности.

Студенческое время - прекрасная пора в любую эпоху. Русские студенты быстро подружились с немецкими сверстниками и принимали участие в молодёжных пиршествах, гулянках, розыгрышах, потасовках. Имеется свидетельство немца Пюттера, жившего напротив дома Ломоносова и хорошо изучившего его привычки. Основную часть денег будущий академик расходовал на книги, платил фрау Цильх за стол и квартиру. Скромный в быту, Ломоносов, по словам Пюттера, вёл размеренный образ жизни, без излишеств: его завтрак состоял из «нескольких селёдок и доброй порции пива». Позднее Пюттер познакомился с Ломоносовым поближе и высоко оценил его прилежание, мудрость суждений, образ мыслей. Об этом же вспоминал и учитель Ломоносова Христиан Вольф. Его любимый ученик никогда не пропускал занятий и был прилежен в учении: «Я любил видеть в лектории этот высокий лоб, этот взгляд, сияющий разумом. Но ах! Как часто этот лоб украшается зловещей шишкой и фонарь под глазом светит ярче “сияния ума”... Царственный друг мой, император Пётр Первый, успокаивал мою тревогу относительно количества вина, употребляемого Его Величеством зараз, говорил: “Пьян, да умён - два угодья в нём!” Увы! Вижу справедливость сего изречения на русском моём ученике… Впрочем, моего русского ученика пьяным я не видал - хитрая бестия!»

Ломоносов долго присматривался к Елизавете Цильх, наблюдал за ней. Она привлекала его домовитостью, покоем, искренностью. Увлечение Ломоносова милой девушкой переросло в глубокое чувство. Он очень своеобразно понимал любовь, о чём позже написал в учении о красноречии: «Любовь есть склонность духа к другому кому, чтобы из его благополучия иметь услаждение».

Как создать благополучие для любимого человека? Этот вопрос волновал Ломоносова, и на него в то время он не мог дать ответ. Молодые люди были знакомы около двух лет, когда в 1738 году между ними произошло объяснение. Ломоносов хорошо понимал всю ответственность, которую брал на себя, выбирая в невесты немецкую девушку. Всё осложнялось двумя моментами: отсутствием у Ломоносова средств к содержанию семьи и принадлежностью его возлюбленной к другой вере. Михайло Васильевич рассчитывал, что его материальное положение в России будет более благополучным для жизни семьи. Следовало уговорить Елизавету переехать в неизвестную для неё страну. В феврале 1739 года они поженились, не обвенчавшись в церкви, и 19 ноября у них родилась дочь Катерина-Елизавета. В церковной метрике с немецкой педантичностью указано: незаконнорождённая, в связи с тем, что их брак был гражданским, а не церковным. (Девочка умерла вскоре после переезда в Петербург.)

Двадцать шестого мая 1740 года Ломоносов, наконец, обвенчался с Елизаветой-Кристиной Цильх в церкви реформаторской общины Марбурга. После этого он стремился поскорее уехать на родину и начать научную работу. Он не мог привезти молодую жену на пустое, необжитое место. Супруги договорились, что Михаил вышлет из России жене приглашение и деньги на переезд. Положение осложнялось тем, что тяжело болела мать Елизаветы, а сама она ждала второго ребёнка, который родился 1 января 1742 года, после отъезда Ломоносова в Санкт-Петербург. Елизавета назвала его Иоханнесом. Это был единственный сын Михаила Васильевича, который прожил всего лишь один месяц и умер 7 февраля.

После этого умирает мать Елизаветы. Пережитые потрясения окончательно убедили Елизавету в необходимости ехать к мужу в Россию. Но от него не было никаких известий… Ломоносов, прибыв в Петербург 8 июня 1741 года, мечтал быстрее заняться научной работой. К сожалению, не всё шло в его жизни так, как ему хотелось. Восьмого января 1742 года Ломоносов был назначен адъюнктом (помощник профессора, ассистент) и выполнял различные поручения: составление каталога минералов, переводы статей, оформление научных диссертаций по материалам, привезённым из-за границы. Ему было назначено жалованье в 360 рублей в год, выделены две комнаты в доме Академии наук.

Академией наук в то время фактически управлял немец Шумахер, руководитель канцелярии, сосредоточивший в своих руках академические финансы. При господстве в Академии немцев природному россиянину с собственным мнением особого продвижения по ступеням научной карьеры не предвиделось. Он видел, как его «обходили» адъюнкты ниже по званию, но обласканные Шумахером. Ломоносов испытывал постоянную зависимость и мелочный контроль со стороны академической бюрократии. Даже садовник-немец не разрешал ему брать овощи из огорода Академии, дрова, свечи и прочее. Учёный был возмущён, его гордая натура протестовала против такого засилья иностранцев. В результате острых и бурных столкновений в Академии он был подвергнут домашнему аресту и просидел «под караулом» семь с половиной месяцев. Его освободили при условии «просить прощения в учинённых дерзостях» у профессоров Академии, что и было сделано им на заседании конференции Академии 27 января 1744 года.

Во время ареста Ломоносов обучал одного из студентов химии, минералогии, стихотворному искусству и написал известные поэтические размышления - «Вечернее» и «Утреннее», книгу по металлургии, провёл исследования в области физики, химии.

Находясь под стражей, Ломоносов несколько раз обращался в Академию наук с просьбой выдать ему денежную сумму в счёт невыплаченного жалованья. В августе 1743 года он писал, что почти целый год не получал денег от Академии и «оттого пришёл в крайнюю скудость. А ныне я, нижайший, нахожусь болен и притом не только лекарства, но и дневной пищи себе купить на это не имею и денег взаймы достать нигде не могу». На этом прошении рукой секретаря академической канцелярии Волчкова наложена резолюция: «За неимением в казне денег выдать Ломоносову пять рублёв». В расходной книге имеется такая расписка: «Оные пять рублёв адъюнкт Михайло Ломоносов взял, а вместо его за болезнию по прошению его расписался переводчик Никита Попов». Чуть позже Ломоносов пишет прошение в Сенат о назначении годового жалованья по должности профессора химии в 660 рублей, так как «химическая наука состоит не только в одной теории, но и в весьма трудной практике, которая и здравью вредительна бывает».

Дело заключалось в том, что Сенат, назначив его профессором, забыл установить ему оклад. Рассмотрение дела Сенатом затянулось. Шумахер в своём представлении Сенату от 10 июля 1745 года уклончиво писал: «Профессорам при Академии разные оклады: иным по 860, другим по 660, молодшим по 500». Указ Сената о назначении Ломоносову годового оклада в сумме 660 рублей был подписан только 14 марта 1746 года. Существует ещё ряд подобных документов, свидетельствующих об униженном материальном состоянии Ломоносова.

Не имея от мужа никаких вестей, Елизавета Цильх начала искать его через русского посланника в Гааге. Её письмо было получено графом А. Бестужевым-Рюминым, а затем Я. Штелиным. Ломоносов выслал ей на дорогу сто рублей, и, предположительно, в первой половине 1743 года Елизавета Цильх вместе со своей четырёхлетней дочерью и братом приезжает в Санкт-Петербург. Биографы Ломоносова предполагают, что после её приезда состоялось их венчание в православной церкви, которая не запрещала браки между представителями разных христианских конфессий, но считала обязательным воспитание детей в духе православия. После этого Елизавета Цильх стала носить имя Елизаветы Андреевны Ломоносовой. Сдержанной, внешне строгой и несколько чопорной Елизавете пришлось полностью перестраивать свою жизнь.

По-разному биографы Ломоносова оценивают этот брак. Можно предположить, что рождение в 1739 году внебрачного ребёнка позволило Ломоносову пережить глубокое и трепетное чувство отцовства. Вероятно, он испытывал ностальгию по собственной семье и понимал, что к тридцати годам у человека должен быть свой дом. Появление маленькой дочки накладывало на него определённые обязательства перед Елизаветой Цильх и её семьёй. Некоторые считают, что такой завидный жених, каким был Михайло Ломоносов, мог бы найти себе жену среди русских девушек. Однако судьба распорядилась иначе. Его нельзя обвинить в мимолётности чувства, приведшего к случайной связи. Ломоносов отличался благородной «упрямкой», которая позволяла ему принимать объективно разумные решения. Его брак с Елизаветой был глубоко обдуманным шагом. Он знал свою будущую жену около четырёх лет и за это время мог убедиться в искренности и надёжности их чувств друг к другу. Тем более что он был старше Елизаветы почти на девять лет. Позднее в работе «О сохранении и размножении российского народа» он писал, что такая разница в возрасте мужа и жены является оптимальной.

Вопреки домыслам, Ломоносов оказался однолюбом и всю жизнь испытывал нежность к своей супруге. Елизавета Андреевна тонко чувствовала настроение мужа, оберегала его от бытовых проблем, строила настоящий уютный дом, в котором всем было хорошо. Она взяла на себя неблагодарные житейские заботы. В собственный дом Ломоносовы въехали 9 сентября 1757 года. Был использован типовой проект «дома для именитых граждан». В письме к Л. Эйлеру от февраля 1765 года Михаил Васильевич писал: «…Бог помог мне обзавестись собственным домом, и я уже восемь лет живу в центре Петербурга в поместительном [доме], построенном по моим соображениям, с садом и лабораторией, и делаю по своему усмотрению всякие инструменты, опыты». Дом был двухэтажным, с мезонином и боковыми флигелями и располагался в центре города, фасадом на реку Мойку. Во дворе выкопали пруд, построили астрономическую обсерваторию. Впоследствии этот особняк перешёл к дочери учёного.

Загруженный работой, Ломоносов практически не имел времени на полноценный отдых, развлечения. Для того чтобы не нарушать ритм жизни учёного, семья ограничивала количество гостей в доме. Так, в письме графу И. И. Шувалову от 19 января 1761 года Ломоносов писал: «По разным наукам у меня столько дела, что я отказался от всех компаний; жена и дочь моя привыкли сидеть дома и не желают с комедиантами обхождения». Вместе с тем в доме Ломоносовых существовала добрая традиция приглашать хороших знакомых в гости. Например, сохранилось письмо к Я. Я. Штелину от 9 ноября 1764 года такого содержания: «Мне есть с вашим высокородием чего поговорить, а иное и посмеяться некоторому новому Kretze-Luft-Vogelein. Покорно прошу после обеда чашку чаю выкушать, чем я весьма много одолжен буду».

Есть свидетельства того, что на балах, маскарадах Михаил Васильевич бывал вместе с женой. На одном из них Елизавета Петровна подарила ей оригинальный веер.

В доме Ломоносовых постоянно бывали ученики Михаила Васильевича - Алексей Протасов, Иван Барков. Довольно часто его посещал граф Иван Иванович Шувалов. Жена и дочь Ломоносова любили встречать его. И. И. Шувалов был моложе Ломоносова на 13 лет, но, по-европейски образованный, он хорошо понимал предназначение учёного для славы России, поэтому поддерживал начинания Ломоносова в организации Московского университета, развитии образования, науки. Первый российский академик писал: «Я сие великое училище задумал и обдумал, охлопотал, выносил его и породил; горячими слезами воспитал и жить пустил и за гробом стану о нём Бога молить…»

По воспоминаниям жившей у Ломоносовых племянницы Матрёны Евсеевны, в доме учёного всегда радовались гостям, особенно северянам. Тогда «на широком крыльце накрывался дубовый стол, и сын Севера пировал до поздней ночи с весёлыми земляками своими, приходившими из Архангельска на кораблях и привозившими ему обыкновенно в подарок мочёной морошки и сельдей. Точно такое же угощение ожидало и прочих горожан, приезжавших по первому зимнему пути в Петербург с трескою».

В жаркие летние дни обложенный книгами и бумагами Ломоносов писал с утра до восьми вечера в беседке. Племянница Матрёна Евсеевна довольно часто бегала в погреб за пивом, так как дядюшка жаловал этот напиток прямо со льда. Учёный любил работать на воздухе. В летнюю пору он не выходил из сада, за которым ухаживал, прививая и очищая деревья. Подобное он наблюдал в Германии. «Сидя в саду или на крыльце в китайском халате, принимал Ломоносов посещения не только приятелей, но и самих вельмож, дороживших славою и достоинствами поэта выше своего гербовника; чаще же всех и долее всех из них сиживал у него знаменитый меценат его, Иван Иванович Шувалов… Бывало, сердечный мой так зачитается да запишется, что целую неделю не пьёт, не ест ничего, кроме мартовского (пива) с куском хлеба и масла».

Седьмого июня 1764 года дом Ломоносовых посетила императрица Екатерина (см. 4-ю стр. обложки). Она посмотрела мозаичные работы учёного, посвящённые Петру Великому, изобретённые им физические инструменты, наблюдала физические и химические опыты, пообедала с семьёй учёного. После этого императрица пригласила Ломоносовых к себе в гости: «Завтра приезжайте ко мне откушать хлеба-соли, щи у меня будут такие же горячие, какими потчевала нас ваша хозяйка».

Очень тепло приняла семья Ломоносовых племянника из Матигор Мишеньку Головина, названного в честь дядюшки. Об этом свидетельствует единственное сохранившееся до нашего времени письмо Ломоносова сводной сестре Марии Васильевне Головиной от 2 марта 1765 года. Письмо написано за месяц до смерти учёного. В нём он сообщает, как привыкает к новой жизни девятилетний мальчик из далёких северных Матигор, что находятся рядом с Холмогорами: «Мишенька приехал в Санкт-Петербург в добром здоровье… умеет очень хорошо читать и исправно также пишет для ребёнка нарочито. С самого приезда сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы и до ног, и волосы убирает по-нашему, так, чтобы его на Матигорах не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нам и к кушанью нашему привык, как бы век у нас жил, не показал никакова виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящия под моею командою, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздникам и по воскресным дням у меня будет обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочно осмотреть, как он в общежитии со школьниками уживается и с кем он живёт в одной камере. Поверь, сестрица, что я об нём стараюсь как должен добрый дядя и отец-крёстный. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет. И с истинным люблением пребываю брат твой. Михаил Ломоносов».

Впоследствии М. Головин стал адъюнктом Академии наук, профессором Петербургской учительской семинарии, в которой впервые в России начали готовить учителей для общеобразовательной школы. Миша Головин всегда с теплом вспоминал своего знаменитого дядю и его уютный дом… Однако жизнь его была очень короткой: он умер в 34 года, не оставив после себя наследников.

Михаил Васильевич Ломоносов по-мужски, по-поморски оберегал покой своей семьи. Елизавета Андреевна стремилась лишний раз не волновать его житейскими проблемами. Однако её очень беспокоил немец-сосед Штурм, хороший знакомый Шумахера.

Елизавета Андреевна сажала цветы у своего дома, следила за чистотой и порядком вокруг него, разводила кур, кошечек. Штурм, стремясь досадить жене Ломоносова, выливал на цветники грязную воду, разгонял животных. Ломоносов несколько раз предупреждал соседа, но однажды его терпение лопнуло, и гнев учёного был страшен. Вот как описывал это сам Штурм: «Торжества моего день рождений омрачил злодеяния Ломоносова. Двадесять немецких господ и дамен, моих гостей, пошёл воспевать невинный мадригал в Ломоносов палисад. Внезапно на головы воспеваемых 9 господ и дамен из окна Ломоносов квартир упадает пареных реп, кислых капуст, досок и брёвна. Я и мой зупруга сделали колокольный звон на двери, но он вырвался с отломленным перилом и вопияще: “Хорошо медведя из окна дразнить!” - гонял немецкий господ по улице, едва успел гостеприимная дверь захлопнуть всех моего дома. Но два даментуалет похитил на ходу и утерял клейнод на переду. Я и моя зупруга маялись на балкон поливать его водами и случайно, может быть, ронялись цветочными горшками. Но Ломоносов вынес дверь на крюк и сражался в наших комнат. Стукал своим снастнем двадесять господ. И даже выскакнили окнами и везде кричали караулы! Дондеже явился зольдатен гарнизон!!» Известно, что у Ломоносова были большие неприятности после этого конфликта. Острословы по этому поводу сложили стишки: «Немец гут, а русский тут!». Даже императрица Екатерина говорила гостям о том, что «русский немцу задал перцу!..» Тем не менее Ломоносов оградил свою семью от грубых нападок соседа. Впоследствии подобных конфликтов больше не происходило.

О жизни семьи Ломоносовых почти не сохранилось каких-либо документов, воспоминаний. Глава семьи был сторонником того, что «сор из избы не выносят». Необходимо отметить, что в Полном собрании сочинений Ломоносова есть ряд документов, свидетельствующих о тяжёлом физическом, моральном и финансовом положении семьи учёного. Так, 24 июля 1762 года Ломоносов писал М. И. Воронцову о том, что «тяжкая моя болезнь, снова усилившись в другой ноге, не даёт мне покоя и свободы не токмо из дому, но ниже и с постели вытти».

Болезнь активно развивалась с февраля 1762 года. Двадцать пятого июля 1762 года копиист, носивший на подпись канцелярские журналы, не был допущен к Ломоносову, причём ему было объявлено, что «господин советник за болезнию в академическую канцелярию ездить и дел в доме подписывать не может».

По воспоминаниям современников, в последние годы жизни Ломоносов стал чрезвычайно рассеянным и нередко во время обеда «вместо пера, которое он по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которою хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи…» В этот сложный период семья Ломоносовых стала ещё дружнее, сплочённее. Дочь помогала матери ухаживать за отцом. Один из итальянских профессоров, побывав в их доме, говорил, что никогда не видел более счастливого семейства.

О дочери Ломоносова, Елене, как и о его жене, почти не сохранилось документальных свидетельств. Известно, что она была высокообразованной девушкой, знавшей языки, литературу, музыку. Родители заботились о её воспитании. За месяц до смерти Ломоносова мать и отец благословили дочь на брак с главным библиотекарем Императорской библиотеки Алексеем Константиновым, сыном брянского протопопа. Алексей был на двадцать один год старше Елены. С 1750 года Константинов обучался в Академическом университете естественным наукам у И. А. Брауна и поэтике у Ломоносова. Пятнадцатого сентября 1766 года состоялось бракосочетание Алексея и Елены. Она получила в наследство от отца фабрику в Усть-Рудице, где часто и подолгу жила вся семья. Константиновы прожили вместе всего шесть лет: в 1772 году Елена умерла, будучи двадцати трёх лет от роду.

Она умерла молодой, как и мать Ломоносова. Семья Константиновых имела четверых детей: сына Алексея, дочерей Софью, Екатерину и Анну. Алексей прожил после смерти жены тридцать шесть лет. Он умер в 1808 году. Оба похоронены почти рядом с могилой Ломоносова на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры. Их дети продолжили род Ломоносовых. Дочь Софья вышла замуж за Н. Н. Раевского, у них было пятеро детей. Семья Раевских находилась в близких отношениях с Пушкиным. Младшая дочь Мария Николаевна вышла замуж за князя С. Г. Волконского и разделила с ним ссылку в Сибирь. Потомки по женской линии Ломоносовых породнились со знаменитыми фамилиями России. Однако после 1917 года почти все они уехали из страны.

Михаил Васильевич, по воспоминаниям современников, не очень желал брака дочери с Константиновым. Трудно теперь это объяснить, но предположить можно следующее. Во-первых, он достаточно хорошо знал будущего зятя как своего студента. Во-вторых, Константинов был намного старше Елены. Ломоносов, как известно, являлся противником такой возрастной разницы вступающих в брак. Как любящий отец, он желал своей дочери только счастья. Но, чувствуя приближающуюся смерть, благословил молодых. В это время Ломоносов уже практически не выходил из дома.

С 4 марта 1765 года учёный прекратил посещение Академии наук. В начале апреля написал проект прошения в Сенат, в котором указал, что в случае его смерти начатое им «мозаичное дело» может быть доверено его шурину Цильху и мозаичному мастеру Васильеву. Четвёртого апреля 1765 года, в пять часов вечера, простившись с женой, дочерью и другими людьми, находившимися в доме, первый российский академик скончался.

После смерти мужа Елизавета Андреевна оказалась в тяжёлом материальном положении. Прожив почти тридцать лет в браке, она чувствовала себя защищённой, достаточно обеспеченной. Теперь же ей пришлось решать все хозяйственные вопросы самостоятельно. Как статской советнице, Елизавете Андреевне положен был годовой оклад мужа в размере 1875 рублей, за вычетом долга Академии наук в размере 667 рублей 45 с половиной копеек. Однако этих денег она так и не получила. Седьмого мая 1766 года вдова Ломоносова просила И. Елагина, близко находившегося к императрице, помочь ей получить пенсию. Елизавета Андреевна не смогла устоять против бед, которые упали на её плечи. В 1766 году она умерла. Не известны ни точная дата её смерти, ни место захоронения. Она пережила мужа лишь на полтора года, прожив на свете всего сорок шесть лет…

На Русском Севере есть хорошее слово - «берегиня». Так называют женщину - хранительницу семейного очага. Именно такой была Елизавета Андреевна.

Лёвка плотоядно улыбнулся, заставив в очередной раз мурашки промаршировать по моей холке. Антрацитовые губы блеснули в ртутных отсветах небес, прожилки на скулах изогнулись в агрессивный узор. В образе моего спутника ничего не осталось от того замкнутого отмычки, которого мы со сталкерами знавали раньше. От него сейчас исходили мощные, почти осязаемые волны угрозы.

Но не стоило забывать, что неподалеку бегут навстречу "пылевикам" еще несколько существ, не уступающих моему напарнику ни в силе, ни в ловкости, ни в скорости реакции.

– Будет жарко, – кивнул Лёвка в ответ на мои мысли. – Главное, помоги мне добраться до шахты и спуститься вниз. Я сам все сделаю. Переждем выброс, и заберешь "жемчуг" – когда будем на месте, я покажу, где он лежит. – По рукам.

Мы, прикрывая друг друга, побежали вдоль контейнеров, шлепая по слякоти и нещадно пачкая одежду. Впрочем, вымазанному с ног до головы чужими потрохами Лёвке это было что танку роса, а мои шмотки хоть и подсохли на "жарках", чище от этого не стали.

Автомат я держал в боевом положении. Пусть потеряю немного в скорости, но хотя бы буду готов дать отпор в случае неожиданного нападения. Ружье, которое так и не сделало ни единого выстрела, кроме пробного, мы без сожалений оставили. Подбежав к последнему ряду контейнеров, я следом за Лёвкой обогнул по широкой дуге "карусель", которая неторопливо кружила в дрожащем воздухе несколько мелких щепок и переломанную птичью косточку. Злая аномалия, коварная. Втянет, и пикнуть не успеешь, как в фарш превратишься.

Гул турбин приближался. Я посмотрел на южную часть неба и разглядел на фоне свинцовых туч серебристую точку. Скорее всего штурмовой Ми-24. А гарнизонные командиры смельчаки, однако: посылать в центральную часть Зоны "вертушку" перед самым выбросом – мера крайняя, рискованная, накладная. И без того летать здесь небезопасно по причине непредсказуемых атмосферных аномалий, а уж за считанные минуты до начала катаклизма…

Возле развилки железнодорожного полотна Лёвка притормозил, дождался меня и, прежде чем высунуться из-за крайнего контейнера, указал на стрелу погрузочного крана, упавшую поперек путей:

– Бежим точно вдоль нее. За платформой будет спуск на перевалочный пандус, по левому борту можно проскользнуть к шахте. Может, повезет, и успеем по пасть внутрь до того, как нас подстрелят.

– Скорее всего нас уже заметили. – Я перевел дух после спринтерского забега. – Просто воякам сейчас не с руки отвлекаться на двух драпающих сталкеров. Они же видят группу угольников на своих сканерах.

– Боюсь, их приоритетная задача – захватить или убить меня. Во-первых, им нужен мой "жемчуг", во-вторых, они наверняка поняли, что я задумал. А засыпать источник неведомой энергии и лишить тем самым себя плацдарма для экспериментов в планы штабистов явно не входит.

– Хреновый расклад, – признал я, осторожно выглядывая из-за угла. Пока бойцов видно не было за торчащими из темной жижи частями бетонных труб. – Что ж, поскакали. А то, чего доброго, с воздуха отутюжат.

Вертолет приближался и, судя по уверенному ходу, курс держал точно на нашу локацию. Минута – и выйдет на прицельную дальность. Ракетами, конечно, лупить пилот не станет – все же где-то тут его однополчане бегают, – зато из пушек приложит без вопросов. А что такое обстрел из крупнокалиберных авиационных орудий, я себе отлично представляю. Спасибо, увольте от такого счастья.

– Не отставай, – крикнул Лёвка и мгновенно сорвался с места.

Я припустил следом, стараясь одновременно глядеть под ноги, чтоб не споткнуться, контролировать фланг, где в любой миг могли появиться как угольники, так и бойцы "Пыли", и периферийным зрением отслеживать пятно "вертушки" в полыхающем серебристыми зарницами небе.

Лужи, шпалы, щебенка. Взгляд направо, вверх. Следить за дыханием, не сбиваться с ритма, не упускать из виду Лёвкину спину, которая уже мельтешит возле кончика упавшей стрелы. "Живей! Живей, лошадь дряхлая!" – мысленно подстегнул я самого себя.

Счет теперь шел не на минуты, а на секунды. Турбины уже отчетливо выли над головой, а тугой поток воздуха от лопастей подбирался сзади, взбивая грязь и кружа вихри из мусора.

До пандуса – метров десять. Не успеваю… Не ус-пе-ва-ю, Демоны Зоны вас всех разорви!

Я заставил себя ускориться еще сильнее, хотя казалось, что на большее организм не способен. И когда птичка-интуиция панически заверещала, предчувствуя, что через мгновение пилот нажмет на гашетку и свинцовый ураган размечет мое драгоценное тело по окрестностям, я увидел, как спереди буквально из земли вырос Лёвка. Мне казалось, что парень уже давно спрыгнул на пандус, и его появление стало полной неожиданностью. Лёвка стоял лицом к приближающемуся вертолету: мне пришлось резко сменить траекторию, чтобы не врезаться в него на полном ходу. Протекторы ботинок не справились с маневром, и ноги скользнули по диагонали, отправляя меня в неконтролируемое падение. Глубокая лужа спасла органы и кости от повреждений, но я захлебнулся в вонючей воде и на какое-то время упустил нить событий.

Мир поплыл. Ну и пусть себе! Пущай хоть плывет дикий мир, хоть ныряет – главное, я жив остался!

Через долю секунды громыхнуло, и условную линию, по которой я бежал, взрыхлила очередь. Лёвка за миг до выстрела ушел в сторону, пропустив мимо себя смертельный шквал, и вздернул все мои девяносто кило под мышки, словно старина Минор весил не больше, чем бутафорский болванчик из сценического реквизита. От чудовищного рывка из меня махом вылетела та вода, которую я успел хватануть, а заодно с ней едва не вывалились в лужу потроха. – Ух-хс… опть…

В ушах звенело, вымокший насквозь комбез облепил кожу мерзким коконом – зря только "жарки" разряжали! Я понимал, что оставаться на месте равносильно гибели, поэтому, как только почувствовал, что вновь стою на ногах, дернул с места в карьер, несмотря на дезориентацию и жестокий приступ тошноты.

Правая рука мертвой хваткой сжимала автомат, который я умудрился в падении вскинуть над головой и не замочить. Инстинкты сталкера сработали. Сам пропадай, а ствол выручай – а то обидно будет, если выберешься из передряги, а стрелять окажется не из чего.

Еле разбирая дорогу, я несся к спасительному каскаду пандуса. Ни в коем случае не останавливаться. Сдохну. А "сдохнуть" – это не пункт моего режима дня как ни крути.

Позади сквозь рев турбин прорезался новый звук. Кы-др-р-р-рт. Кы-др-р-р-рт. Я даже не сразу узнал в густом стрекотании зловещий голос "Узи". Видно, Лёвка поливал кабину пилота длинными очередями в надежде если не пробить стекло, то хотя бы пустить сетку трещин, чтоб испортить обзор.

Железные листы первого яруса перевалочного пандуса лежали в углублении двумя метрами ниже уровня почвы, и я с разбега не рассчитал силу прыжка. Падение получилось довольно жестким, даже амортизирующий кувырок не полностью погасил силу удара. Спину о шершавый пол я себе отшиб знатно… Плевать. Не время ныть.

Я отрешился от боли, подобрал "калаш" и поднялся на ноги. Обернулся, чтоб оценить ситуацию.

В лицо хлестнул ветер, брызги, и нос вертолета показался над кромкой земли, удерживаемой железобетонной конструкцией от обрушения. Штурмовая машина зависла низко, на высоте второго-третьего этажа. С такого ракурса пилоту нас обстреливать неудобно. Чтобы открыть прицельный огонь, ему придется уйти в сторону и поменять угол атаки. Это позволит выиграть драгоценные секунды. Где же Лёвка?..

Размытая тень пронеслась над головой, и не успел я отследить траекторию движения, как зверской подсечкой меня сшибли наземь. Приложившись затылком о пандус, я в течение секунды любовался веселыми радужными пятнами, а потом сдавленно гукнул: тень обрушилась сверху и ударом локтя в солнечное сплетение напрочь сбила дыхание.

Давненько меня так сурово под дых не прикладывали. Пока я судорожно пытался вдохнуть и отползал в сторону, сверху мелькнула вторая тень, и пол пандуса легонько дрогнул под весом приземлившегося Лёвки. Наконец-то мутаген подоспел! Еще пару таких тычков под ребра, и косточки Минора рассыпались бы в труху.

Я таки сумел втянуть в себя воздух. Полегчало. Подтянув за ремень автомат, перевернулся на живот и прицелился в угольника, который посмел меня поколотить. Я рывком надавил на спусковой крючок, но рослая фигура смазанным штрихом скользнула в сторону, и пули ушли в стену заброшенного строительного вагончика.

Угольник метнул на меня презрительный взгляд и застыл на краю пандуса. Вертолет больше не висел над нашей тесной компанией – машина завалилась на левый бок и резко ушла в сторону. Сначала мне показалось, что пилот готовится к повторному заходу, но "вертушка" описала полукруг над железной дорогой и легла на обратный курс. Скорее всего точка дедлайна пройдена, и дежурный диспетчер передал приказ отступления. Значит, выброс вот-вот разразиться над Зоной, выжигая психику не успевших укрыться людей. Я вернулся к событиям, происходящим на пандусе.

– Против своих прешь, Коломин? – прошипел угольник готовому к атаке Лёвке. – Уйди с дороги. – Мне нужен твой "жемчуг". – В очередь встань.

Небо полыхнуло серебристыми росчерками. На мгновение яркие пятна и густые тени испещрили все вокруг контрастным месивом. Плотные громовые раскаты в несколько этапов обрушились на землю.

– Я долго ждал. – В голосе угольника прорезались интонации победителя. А зря. Излишняя уверенность редко играет на руку в противостоянии с серьезным соперником. – Потроха выпущу. – Так и будешь мяукать или наконец укусишь? Угольник по-звериному рыкнул. Лёвка отбросил "Узи" – все верно, огнестрельное оружие не поможет в этой молниеносной схватке, а лишнее бремя ни к чему.

Сын Пандиона, Эгей, правил в Афинах после того, как он со своими братьями изгнал из Аттики своих родственников, сыновей Метиона, захвативших не по праву власть. Долго Эгей правил счастливо. Печалило его только одно: не было у него детей. Наконец, отправился Эгей к оракулу Аполлона в Дельфы и там вопросил светозарного бога, почему боги не посылают ему детей. Оракул дал Эгею неясный ответ. Долго думал он, стараясь разгадать сокровенный смысл ответа, но не мог разгадать его. Наконец, решил Эгей отправиться в город Троисену к мудрому царю Арголиды Питфею, чтобы тот разгадал ему тайну ответа Аполлона . Сразу разгадал Питфей смысл ответа. Он понял, что у Эгея должен родиться сын, который будет величайшим героем Афин. Питфею хотелось, чтобы честь быть родиной великого героя принадлежала Троисене. Он дал поэтому в жены Эгею свою дочь Эфру. И вот родился у Эфры, когда она стала женой Эгея, сын, но это был сын бога Посейдона , а не Эгея. Новорожденному дали имя Тесей . Вскоре после рождения Тесея царь Эгей должен был покинуть Троисену и вернуться в Афины. Уходя, взял Эгей свой меч и сандалии, положил их под скалу в горах у Троисены и сказал Эфре:

Когда сын мой Тесей будет в силах сдвинуть эту скалу и достать мой меч и сандалии, тогда пришли его с ними ко мне в Афины. Я узнаю его по моим мечу и сандалиям.

До шестнадцати лет воспитывался Тесей в доме своего деда Питфея. Знаменитый своей мудростью Питфей заботился о воспитании внука и радовался, видя, что внук его превосходит во всем своих сверстников. Но вот исполнилось Тесею шестнадцать лет; уже тогда никто не мог сравняться с ним ни в силе, ни в ловкости, ни в умении владеть оружием. Прекрасен был Тесей: высокий, стройный, с ясным взглядом прекрасных глаз, темными кудрями, которые пышными кольцами спадали до плеч; спереди же, на лбу, кудри были обрезаны, так как посвятил он их Аполлону; юное мускулистое тело героя ясно говорило о его могучей силе.

Примечания:

Тесей - величайший герой Афин, имеющий много общего с Гераклом. Тесей - герой военно-родовой аристократии, а затем герой правящей афинской рабовладельческой аристократии землевладельцев, которая приписывала создание всего древнего государственного строя Афин Тесею. Ему приписывалось прежде всего разделение населения на три класса: "звпатридов", или благородных, "геоморов", или земледельцев, и "демиургов", или ремесленников, и предоставление исключительного права на замещение должностей одним благородным. Характерен и следующий факт: рассказывали, что во время Марафонской битвы (490 г. до н. э.), в которой греки одержали победу над персами, многие афиняне якобы видели Тесея в шлеме с копьем и щитом, идущего впереди боевого строя афинян. Этими баснословными рассказами воспользовались аристократы. Их представитель Кимон перевез в Афины с острова Скироса останки Тесея, в действительности, конечно, не существовавшие, так как и Тесей-то никогда не существовал.